Осень 945 года. Серая зона между Кляземьем и Равнией.
— Стой!
Голос ударил вдоль дороги раньше, чем передняя телега поравнялась с холмом. Караванщик натянул поводья почти рефлекторно, и следом за ним, скрипя, замерла вся колонна — одна телега за другой, до самой последней.
— Далеко собрались? — Старший дозора не спеша вышел перед телегой.
— В Кляземье. — Караванщик слез с передка. Голос вышел твёрдый, но слова пошли быстрее, чем нужно. — Мы... простите, а что случилось? Мы этой дорогой не первый месяц ходим, нас никогда...
— Знаю, что ходите.
— Нас обычно не останавливают.
— А сегодня останавливаю.
Караванщик оглянулся на телеги.
— Что везёте? — спросил старший, уже обходя первую повозку.
— Иш-камень. Это с Краесветных гор для...
— Иш-камень, — повторил старший и стукнул древком копья по борту телеги. Глухой, каменный звук. — Много камня.
— Много и надо. Столица строится.
— Строится, — старший кивнул своим людям, и двое отделились от группы, пошли вдоль колонны, заглядывая под рогожи.
Мелкий мальчишка шёл следом за дозорными. Он держался чуть позади, у самых телег, и никто на него не смотрел, потому что смотреть было не на что: мальчишка и мальчишка. Он шёл вдоль уставших лошадей, идущих уже много дней. Телеги были крепкие, ухоженные, но разбитые дорогой. Каждая нагружена камнем до половины бортов. У одной из них с конца рогожа была откинута с угла — на ладонь, не больше — и в этой щели, между камнями, лежало что-то тёмное. Мальчик всмотрелся в темноту. Он наклонился ближе, и темнота обрела очертания: рука, вывернутая неловко, рукав, задубевший от того, что давно перестало быть грязью.
— Странно как-то стало у вас на дороге, — сказал караванщик.
— Раньше было раньше.
— А теперь?
Старший провёл рукой по камню.
— Неспокойные нынче времена.
— Ничего не слыхал.
— Не слыхал, значит.
— Мы дорога, дорога, — сказал караванщик, разводя руками. — Мы новостей не возим, только камень.
— Говорят, — старший заговорил ниже, — Трёхглавый из Красного Солнца самолично перерезал глотку вашему царю. И наместнику его заодно, чтоб не мешался.
Караванщик молчал.
— Даже тела не нашли. Одни слухи.
— Мир его праху, — выговорил караванщик, — если так...
— Если так, — оборвал старший, — то у меня перед носом обоз в пятнадцать телег, идущий из той самой земли, где режут царских наместников и по совместительству наших принцев, и я должен вас просто отпустить, потому что вы, дескать, камень везёте?
Он повернулся к своим людям.
— Разгружай.
— Погодите, — караванщик сунул руку за пазуху, вытащил свёрнутый лист, тяжёлую печать на нём. — Вот. Там всё сказано.
Старший развернул, прищурился на печать.
— Печать Герарда.
— Его, да. Собственноручно...
— Собственноручно, — старший всё смотрел на печать, — человека, у которого горло пятый день как располосовано.
Он опустил грамоту и посмотрел на караванщика.
Караванщик стоял и, кажется, только сейчас понял до конца: грамота в его руках больше не значила ничего. Она была последним, что у него оставалось, и оказалась бумагой от мертвеца.
— Господин, — начал он снова, другим уже голосом, — мы люди подневольные...
— Знаю, какие вы люди. — Старший сложил грамоту. — У нас в Равнии этого Герарда не то чтобы хорошо знали, но он крови Нордградовичей, и его убили, и убил его же десница, кому вы теперь камень возите. Ты это понимаешь или нет?
Тишина стояла долго — достаточно долго, чтобы за спиной старшего один из дозорных успел вернуться от последней телеги.
— Езжайте, — сказал наконец старший.
Караванщик моргнул.
— Езжайте, — повторил старший, возвращая грамоту, — пока я не передумал. И в другой раз — бумагу берите у того, кто сейчас на троне сидит, а не у того, кто в земле или в реке, поди разбери. — Эй, Ждан, — окрикнул мальчика старший, — отойди от телеги.
Караванщик взял грамоту, сунул за пазуху, полез на передок — быстро, не оглядываясь. Колонна тронулась — сперва первая телега, за ней вторая, скрип, шаг лошадей, движение, которого все ждали и в которое уже почти перестали верить.
Пронесло.
Дорога впереди была пустая и белая от пыли, и по обеим сторонам стояло ячменное поле, уже сжатое, и в жнивье ходили грачи. До вечера оставалось часа три.
И в этот момент мальчик Ждан нашёл в себе силы, он шагнул вперёд и потянул старшего за рукав.
— Там мертвецы, — тихо сказал он. — Я видел, в телегах.
Старший медленно повернул голову — сперва на мальчишку, потом, так же медленно, туда, где телеги уже набирали ход по дороге, вместе со всей остальной колонной.
Через полдня к заставе приехали. Не таясь и не спеша: десять всадников по открытой дороге, шагом, чтобы видели издалека.
Старший вышел за ворота один и остановился посреди дороги.
Всадник впереди осадил коня, спешился и снял перчатку.
— Горан Огниво. Князь Красного Солнца, царства Кляземского.
— Ратной службы Равнии старшина Держко Вешняк. — Он наклонил голову ровно настолько, насколько положено. — Пограничный разъезд.
— Мои люди у вас, старшина.
— У меня трое людей и три телеги. Чьи они — не установлено.
— Установлено. Я говорю вам, чьи.
— Вы говорите. Я записываю. Это разные вещи.
Горан посмотрел мимо него — на ворота, на двор за воротами, на овин с закрытой дверью.
— Груз шёл по грамоте царя Герарда.
— Царя Герарда, — повторил Держко, — который пятого дня в реке.
— Караван шёл законно.
— В телегах с камнем лежали трое. Один здоровый, двое побитых. Каменщиками сказались. — Держко смотрел прямо, без вызова и без уступки. — Я в камне не разбираюсь. Я в людях разбираюсь. Это солдаты.
— Верно. Мои.
— Что они делали в Равнии?
— Возвращались с гор.
— Откуда?
— Оттуда, куда я их посылал.
Держко кивнул.
— Значит, так. Тайный проход вооружённых людей через земли государства. Под чужим грузом, по грамоте мёртвого лица. — Он перечислял, будто читал с листа. — Я обязан задержать до выяснения. Отправлю донесение воеводе, воевода — в столицу, там разберут.
— Я не могу оставить их здесь.
— Я не могу их отдать.
Они стояли друг напротив друга посреди дороги. За спиной у Горана десять всадников не двигались с места. За спиной у Держко из ворот вышли двое и стали в проёме.
— Старшина, вас здесь шестеро.
— Шестеро.
— Со мной десять.
— Я вижу, сколько с вами.
— Вы понимаете, в каком мы оба положении?
— Я понимаю, князь. Я в нём с самого начала.
— Я без своих людей не уйду.
— И я без них не останусь.
Ветер прошёл по дороге, поднял пыль и опустил.
Держко чуть повернул голову — только чуть, чтобы обозначить, что за его спиной тоже кто-то стоит.
— Я на службе, князь. Если вы возьмёте их силой, вы возьмёте их через нас шестерых. И тогда вам придётся объяснять уже не воеводе, а обеим коронам, почему на равнийской земле лежат шесть равнийских тел, а рядом — клязские кони.
— Мне это объяснять не придётся.
— Придётся тем, кто останется после вас. Их-то за что?
Горан смотрел не на него и не на его людей — куда-то поверх, на дорогу за деревней, туда, откуда сам приехал.
— Хорошо. Пусть будет по закону. Я хочу видеть задержанных. Это мне не запрещено?
— Не запрещено. Со мной вдвоём.
Дверь открыли, и оттуда пошло.
Пахло не кровью — кровь пахнет железом и быстро выветривается, — пахло тем, во что она превращается через сутки в тепле, за закрытой дверью. Держко вошёл первым и оставил дверь открытой, а гость постоял на пороге чуть дольше и осмотрелся.
Внутри гудели мухи. Их было немного, но они держались у дальней стены, над рогожей, и звук от них стоял низкий и густой, и от него было хуже, чем от запаха.
Держко встал у стены, откуда видел всех.
Пятеро. Двое у дальней стены под рогожей, давно холодные. Здоровый сидел на соломе, привалившись к столбу. Перевязанный лежал на боку, лицом к свету. Пятый — у самой стены, под чужим плащом, и дышал так, что слышно было от двери.
— Здоровый назвался Ивором. При телегах шёл.
— Дальше.
— Второй. Рана в бок, дней пять. В памяти. Не говорит.
Горан подошёл к перевязанному, присел, отвёл край рубахи, посмотрел на бинты. Поднялся.
— Кто перевязывал?
Раненый смотрел мимо него.
— Он и мне не отвечает.
— Этого я забираю.
— Не заберёте.
— Он не выдержит здесь и трёх дней. Рана нечистая.
— Выдержит. У нас лекарь на заставе, не хуже вашего.
Горан посмотрел на лежащего сверху вниз, дольше, чем требовалось.
Держко смотрел на молчуна.
— Хорошо, — сказал Горан. — Оставьте перевязанного. Отдайте здорового.
— Здорового?
— Он при телегах шёл. Вы сами сказали, спрос с него малый.
— Малый, да не пустой.
— Тогда обоих.
— Обоих не отдам.
— Одного.
— Ни одного, князь. Двух живых я вам не отдам, и говорить об этом больше не стану.
Горан отошёл от перевязанного. Прошёлся вдоль стены, мимо рогожи, остановился у двери — и не вышел.
— Ну тогда арестуй меня.
Держко поднял голову.
— Ты задерживаешь моих людей. Я их сюда провёл, я им приказал, я за них в ответе. — Горан повернулся, ладонь легла на рукоять и осталась лежать. — Вот он я. Так что стоишь, друже?
— Князь...
— Зови своих.
— Мне не по чину вас арестовывать.
— Не по чину. — Горан кивнул. — Стало быть, руки коротки. Ни приказа, ни розыска, ни имени моего ни в одной бумаге. А моих людей вы держите.
— Держу.
— На каком основании, старшина? Если я преступник — берите меня, я перед вами стою. Если не преступник, то и они не преступники, потому что они делали то, что я велел.
Держко долго не отвечал.
— Их не я сужу, — сказал он наконец. — Я задерживаю, а рассудят в столице. Коли ничего за ними нет, там разберутся и отпустят.
— Через полгода?
— Сколько выйдет.
— Да они до столицы не доедут.
Горан смотрел на Держко, и Держко смотрел на него, и в овине было слышно, как дышит каждый.
— Ладно, — сказал Держко. — Мёртвых забирайте. Эти уже никому не ответчики, ни мне, ни столице. И того забирайте, что у стены. Не жилец он, князь, вы это и без меня видите. Мне на него лопату тупить неохота и объясняться потом, отчего у меня в деревне чужой в земле. Трёх покойников вам, двух живых мне. И на том кончим.
Горан не ответил сразу.
Он посмотрел на перевязанного. Потом на здорового у столба.
— Пусть выносят, — сказал он и вышел из овина.
Их вынесли за четверть часа.
Двоих в рогоже — за руки, за ноги, безо всякого бережения, и кинули в переднюю телегу, как кидают мешки. Пятого несли на плаще вчетвером, укладывали в другую, медленно, придерживая голову, и подложили соломы под спину.
— Осторожней, — сказал кто-то вполголоса.
Держко смотрел на это от ворот.
Горан сел в седло.
— Старшина Вешняк.
— Князь.
Телеги тронулись одна за другой, за ними десять всадников, шагом, тем же порядком, каким пришли. Держко стоял у ворот, пока последний не скрылся за поворотом.
Горан отъехал от деревни шагом и не оглядывался.
За воротами дорога шла полем, потом свернула в лес, и лес принял их сразу, без просветов. Телеги отстали — они шли тяжело, груза в них теперь было немного, но колёса вязли в размокшей колее. Горан придержал коня и пошёл вровень с задней телегой, той, где под плащом лежал полуживой.
Верстах в пяти от деревни Горан поднял руку.
Свернули с дороги и прошли вглубь ещё шагов полтораста, до поляны. Расседлали коней, стреножили, натаскали валежника. Огонь занялся не сразу: дерево набрало сырости за день, и первое время от костра шёл больше дым, чем свет.
Мёртвых сняли с передней телеги вдвоём. Взяли за ноги и поволокли между стволов, шагов на двадцать от поляны, и там оставили лежать. Солдат присел над каждым трупом по очереди, задрал ему рукав до локтя, посмотрел на предплечье, отпустил рукав и перешёл ко второму.
Клейма не было ни на том, ни на другом.
— Чисто, — сказал он, вернувшись к костру.
Лопат в обозе не было.
Так они и остались лежать между стволов, лицом вверх, и над ними ещё долго ходил дым от костра, потому что ветра не было совсем.
Люди сели к огню и развязали мешки. Горан к огню не пошёл.
Он стоял у второй телеги и считал.
До кляземской границы отсюда — сутки верхом при телегах, если идти, как шли, и если стать на ночь. Верхом одному, без обоза и без остановок, — к утру можно взять брод, а к вечеру быть в Междуречье. Разница выходила в целые сутки, и эти сутки лежали сейчас в телеге под чужим плащом.
Горан стянул перчатку и тронул полуживому лоб.
Лоб горел. Он взял его за руку, за пальцы, за запястье — пальцы были холодные, как железо к утру, и не разгибались. На двух ногтях чернело. Ниже колена, там, где на перевале ему срезали сапог вместе с портянкой, кожа сошла и не наросла, и то, что осталось, было прикрыто тряпицей.
Ран на нём не было. Всё, что рвало его раньше, давно зажило и стянулось в рубцы — их у него было столько, что живого места впору искать. А убивало его сейчас не железо, а то, чем он дышал.
Дышал он с присвистом, и каждый вдох давался ему дольше, чем следовало.
Горан постоял над ним.
— Ну и куда ты годишься, — сказал он.
Горан натянул перчатку и посмотрел в лес.
Между стволами уже ничего не разбирали глаза. Оттуда тянуло сыростью и близким дождём — тем запахом, что приходит до первой капли.
— Седлайте моего, — сказал он.
От костра подняли головы.
— Князь?
— Поеду один. Телеги пойдут утром, как рассветёт.
Старший отряда встал.
— Ночью, вдоль равнийской границы. Тут разъезды ходят. И не только разъезды.
— Меньше ног — шире шаг.
— Я с вами поеду.
— Ты поведёшь телеги. — Горан уже отвязывал плащ от седла. — Пойдёте открыто, не сворачивая. Спросят — камень везёте.
— А спросят про князя?
— Скажешь, князь уехал.
Он развернул плащ, накинул его поверх того, что уже было на полуживом, и подоткнул с боков.
— Двое сюда.
Подошли двое. Один взял под колени, другой под лопатки, и они подняли его с телеги.
Он был на голову ниже любого из них и тяжелее обоих. Такие тут родятся: невысокие, широкие в кости, налитые, будто их отливали, а не растили. Держали его вдвоём и всё равно перехватывались.
— Осторожнее.
Его подали наверх. Горан принял, усадил перед собой боком и прижал левой рукой к груди. Голова легла ему в плечо. До стремян ноги не доставали.
Он поправил плащ, закрыл им голову и оставил щель у лица.
— Если не догоним к вечеру? — спросил старший отряда.
Горан не ответил.
Он тронул коня и пошёл шагом, потом рысью, вдоль поляны, туда, где между стволами угадывалась дорога.
На дороге он поднял в кентер.
Голова у полуживого болталась при каждом толчке. Горан перехватил его выше, под затылок, и прижал крепче. Сипение слышалось теперь у самого уха — на вдохе и на выдохе.
— Держись, друже, — сказал Горан. — Ты мне ещё за Ставник должен.
Он натянул поводья.
Костёр за спиной пропал за первым же поворотом.
Дальше была дорога и лес по обе стороны, и лес скоро сделался одним чёрным гребнем над головой, без стволов и без ветвей — только край его, там, где он резал небо. Потом ушёл и край.
Он ехал, не видя дороги, доверяя её коню.
Хвоей пахло ещё несколько часов — тем густым смолистым духом равнийских боров, который не выбить даже дождём. Потом он стал реже. Потом пошёл вперемешку с чем-то другим — сырым, горьковатым, тонким, — и Горан, не видя ничего вокруг, знал, что стволы вдоль дороги стоят уже светлые.
Ветер прошёл поверху, и листья отозвались все сразу, тем шумом, какого не бывает у хвои.
Кляземье было близко.

Конь встал сам, не дойдя до крыльца, и стоял, расставив ноги, и бока у него ходили так, что было видно каждое ребро. Пена на груди высохла коркой и осыпалась, а последние две версты он шёл шагом, потому что гнать его было уже некуда и нечем — он проделал восемь часов, и всё, что в нём оставалось, отдал на подъёме перед бродом.
Дом стоял на выселках, у самой дороги, последним перед полем. Ставни были закрыты, и дым из трубы шёл жидкий, утренний, какой бывает, когда печь только затопили и она ещё не взялась.
Горан слез не сразу.
Он просидел в седле ещё сколько-то, держа полуживого поперёк груди левой рукой, потому что правая, которой он держал его первые часы, к рассвету перестала разгибаться и висела теперь как чужая. Потом он перекинул ногу и опустился на землю, и колени приняли его не с первого раза.
Он постоял, привалившись к боку коня, и подождал, пока пройдёт.
Потом взял лежащего на руки и понёс к крыльцу, и стучал в дверь ногой, потому что обе руки были заняты.
Стучать пришлось трижды.
Открыл немолодой человек в накинутом поверх исподнего кожухе, с кольцом ключей на поясе, надетым наспех, и открыл на ширину плеча, придерживая дверь рукой, — так открывают, когда ждут соседа.
Он посмотрел на человека на крыльце. Потом на того, кто был у него на руках. Потом на солнце, шитое по груди.
Рука на двери разжалась сама.
— Простите, — сказал он и отступил вглубь сеней, и отступил на два шага больше, чем требовалось, чтобы дать пройти. — Простите, княже.
Горан вошёл, пригнувшись под притолокой, и в сенях сразу стало тесно.
— Стол.
— Есть стол. Есть. — Хозяин пятился впереди него до самой горницы. — Милош! Милош, вставай, свету дай!
Из-за печи вышел парень в одной рубахе и остановился, увидев, кто в доме.
Стол вытащили на середину горницы, стянули скатерть и накрыли рогожей.
— Сын? — спросил Горан.
— Сын. Милош.
— Коня моего в стойло, обтереть и напоить, только не сразу и не помногу, а как отдышится. — Горан не смотрел ни на кого из них. — Потом ступай в Междуречье. Пешком дойдёшь скорее, чем я тебе седло найду.
Парень оглянулся на отца.
— Найдёшь дом Красного Солнца, спросишь жреца. Скажешь, князь зовёт, скажешь где. И назад с ним же.
Хозяин выпрямился над столом, держа в руке нож, которым собирался резать рубаху, и заговорил только после того, как положил нож обратно.
— Княже, до города три часа в одну сторону, да три назад. А у меня работы на весь день, и работа такая, что мне руки нужны — подать, придержать, воду сменить.
— Я подам.
— Вы, князь?
— Я.
Хозяин посмотрел на него и переступил с ноги на ногу, и ключи на поясе у него звякнули сами собой.
— Милош, — сказал он, не оборачиваясь к сыну. — Обувайся.
Тот ушёл через двор, мимо колодца, и на дороге оглянулся один раз — не на отца, а на коня, которого ему велели обтереть и не успели.
Рубаха присохла на груди и на спине. Клавигер резал её от подола вверх, потом отмачивал тёплой водой и снимал кусками, и на это ушло больше времени, чем на всё остальное.
Клавигер работал молча. Молчание было рабочее: он просто не говорил, пока не имел что сказать.
Он снял с лежащего всё до пояса, а то, что было ниже, укрыл чистым полотном. Придвинул к столу оба светильника, какие нашлись в доме, велел зажечь ещё лучину и поставить так, чтобы свет падал сбоку, а не сверху.
Ростом он был невелик, а сложен так, как собирают то, что должно держать удар: плечи широкие, грудь бочкой, руки короткие и толстые, будто в них вбили лишнюю кость, и на этих руках всё держалось на жиле и почти ничего на мясе. Голова была бритая, и на темени, ближе к затылку, белел старый след, где кожа не заросла волосом и уже бы не заросла. Усы длинные, подкрученные книзу и в стороны, слиплись от того, чем он харкал в дороге, и клавигер отвёл их пальцем, чтобы посмотреть губы, и не стал ни подрезать, ни трогать дальше. В левом ухе было кольцо. На шее — шнурок, а на шнурке медный кругляш с солнцем, и его сняли через голову и положили в изголовье, чтобы не мешал слушать грудь.
Шрамов было много: поперёк рёбер, вдоль обоих предплечий, под ключицей, на боку, на плече. Все старые, белые, стянувшиеся, каждый затянулся в своё время сам, и ни один из них его теперь не убивал.
Клавигер взял его руку и развёл пальцы по одному, дошёл до мизинца, остановился и отпустил, а потом показал два ногтя, чёрных до самого корня.
— Эти сойдут. Остальные, может, и удержатся, если он до этого доживёт.
Он размотал тряпицу на голени, посмотрел, что под ней, и накрыл обратно, ничего не сказав.
Потом приложил ухо к груди и держал, переставляя с места на место — под ключицей, ниже, сбоку, — а после велел приподнять лежащего за плечо и слушал со спины, и слушал дольше, чем спереди.
Когда он выпрямился, лицо у него изменилось.
— Правое взято всё. Левое до середины, а может, и глубже, я там не разберу за хрипом.
— Что это значит?
— Что дышит он одной третью того, чем должен. И что треть эта у него ещё есть.
— Он жилец?
— К вечеру скажу.
Он вымыл руки в тазу, снял с кольца два ключа и пошёл отпирать шкаф.
Клавигер поил его с ложки отваром, чёрным и таким горьким, что запах стоял в горнице до вечера, — по половине ложки, придерживая подбородок, потому что глотал он через раз. Грудь и спину натёр смолой, замешанной на чём-то жгучем, и от этого щипало глаза у всех, кроме того, кому втирали. Клавигер клал ему на грудь мешочки с горячей крупой и менял их сам, никому не доверяя.
К полудню хрип пошёл глубже и мягче.
К вечеру его не стало слышно от двери.
Клавигер слушал его каждый час и всякий раз кивал, но кивал он всё осторожнее, а к вечеру перестал кивать вовсе, потому что вместе с хрипом уходило и другое.
Холод шёл снизу и с концов, ровно, как набирается вода в лодку через щель: пальцы, кисти, ступни, а к вечеру уже предплечья. Клавигер грел их в ладонях, растирал шерстью, обкладывал крупой, клал под мышки нагретые камни. Они не отогревались.
Горан сидел у стены и смотрел, как это делают.
— Дышит же лучше, — сказал он под вечер.
— Дышит, — согласился клавигер и не сказал больше ничего, потому что сказать было нечего.
Жрец приехал затемно, по тому, как он вошёл, было понятно: мальчишка не жалел ни своих ног, ни его времени.
Он был выше всех в этом доме и в дверях пригнулся. Борода подстрижена коротко и неровно, будто он резал её сам и без зеркала. Плаща он не снял.
Лицо живое, беспокойное — из тех, которые успевают осмотреть комнату прежде, чем человек в неё войдёт. И видно было, что ему тут всё любопытно: и стол, и ключи на поясе хозяина, и то, как расставлены светильники.
Он посмотрел на стол, и ему хватило одного взгляда.
— Ага, — сказал он. Потом обернулся к Горану. — Мой князь, вы бы легли.
— Не лягу.
Больше об этом никто не заговаривал.
Горан просидел у стены ещё часа три, подавая то, что просили, и не выпуская стол из виду, а потом, между двумя подачами, откинулся к бревну затылком и уснул сидя, не сняв ни одного сапога и не выпустив из руки полотенца.
Клавигер посмотрел на него и накрыл ему колени своим кожухом.
Сдефаль Гусс обошёл стол кругом, поднял лежащему руку, подержал, положил обратно. Оттянул веко, посмотрел, отпустил. Наклонился и понюхал у рта — коротко, деловито, как нюхают вино, прежде чем решить, годится ли оно.
— Сколько ключей?
— Десять.
— И десятью ключами ты греешь его крупой.
— Лёгкое я ему открыл. Не насовсем и не полностью, но открыл: утром его было слышно во дворе, а сейчас не слышно от порога. Крупа — это уже про другое.
— Про что?
— Про то, чего я не понимаю.
Сдефаль поднял голову и посмотрел на него.
— Не понимаешь?
— Не понимаю, — сказал клавигер. — И тебе советую начать с того же, аби не срамиться. Я работаю двадцатый год и восьмой с поясом, я видел обмороженных больше, чем ты видел живых людей. Обмороженный стынет там, где взялось: палец, ухо, нога. А этот стынет весь, стынет ровно и снизу вверх, и я такого не видел ни разу.
К полуночи дыхание у лежащего было почти ровное, а рука до локтя — как скоба, вынутая из погреба.
Сдефаль сидел на табурете, вытянув ноги, и молчал.
— Он мёрзнет? — спросил он наконец.
— Нет. Мёрзнущий дрожит, у него зубы стучат, он в комок сворачивается. Этот лежит и стынет ровно, как остывает вода в котле, снятом с огня.
— Вот. — Сдефаль подался вперёд. — Вот об этом я весь вечер и думаю. Слушай, и не перебивай сразу, потому что я и сам не уверен.
— Говори.
— Я за хребтом не был, я туда не ходил и не собирался. Но я говорил с теми, кто ходил, и говорил с разными, в разное время и в разных местах, и они рассказывают одно и то же. Там есть места, где вода стоит незамёрзшая в мороз, и стоит открытая, и её не берёт никакой холод. И там есть люди, которые ложатся спать в тепле, в шкурах, у огня, при своих, и не встают. Ни раны на них, ни синевы, ни пены. Легли и не встали. Если бы это был один человек и один рассказ, я бы и слушать не стал. Но их много, и они друг друга не знают, и врали бы — врали бы каждый по-своему, а они говорят одинаково, до мелочей.
— И что ты из этого выводишь?
— Ничего не вывожу, в том и беда. — Сдефаль потёр бороду ладонью. — Я вижу человека, который восемь дней как оттуда, и он стынет так, как ты сам говоришь, что не бывает. Я вижу, что ты вылечил ему лёгкие, а холод как шёл, так и идёт, будто ему до лёгких и дела нет. Значит, это две разные вещи, и вторая пришла с ним оттуда. Лёгкие — болезнь. А это — не болезнь.
— А что?
— Не знаю. Слова у меня нет, и я его не подберу, а если подберу, ты меня подымешь на смех, и правильно сделаешь. Ты сказал — не понимаешь. Я тоже не понимаю. Разница между нами та, что ты, не понимая, будешь греть крупой до утра, а я, не понимая, попробую что-нибудь ещё.
— Потому что тебе нечего терять?
— Потому что ему нечего терять, — сказал Сдефаль. — Мне-то как раз есть.
Он полез под кафтан и вынул флягу.
Она была тёмного стекла, залитая воском поверх пробки, и, когда он повернул её к светильнику, изнутри проступило ровное голубое свечение — слабое, холодное, ясно видное даже при огне.
Клавигер поставил таз, который держал в руках, и поставил его медленно, чтобы не грохнуть.
— Нет.
— Я не спрашивал.
— Я сказал — нет, и это мой дом, и это мой стол. — Клавигер отставил таз к печи. — Люди с него мрут. Пьют, синеют, ходят под себя и мрут в три дня, и мрут так, как я тебе не пожелаю видеть. Я видел четверых.
— Я видел шестерых. — Сдефаль поставил флягу на стол. — Двое встали.
— И чем те двое отличались от этих четверых?
— Ничем. Я думал об этом шесть лет.
Клавигер посмотрел на флягу, потом на лавку у стены, где спал Горан, и понизил голос.
— Тогда буди князя.
— Зачем?
— Затем, что это его человек, и решать ему, а не тебе и не мне. Пусть он скажет — я налью сам, своей рукой, и слова поперёк не скажу.
— Он спит вторые сутки, и, когда он проснётся, ему будет уже нечего решать. — Сдефаль сковырнул воск ножом. — А если ты боишься, что с тебя после спросят, то с тебя не спросят, я тут наливал.
— Я не о том.
— О том. — Сдефаль вынул пробку. — Сколько ему осталось?
— До утра.
— Точно?
— Не точно. Может, до полуночи.
— Тогда какая разница, от чего он умрёт.
Голову держал клавигер.
Влили с ложки, немного. Он не глотнул, и половина вылилась по щеке в усы. Влили ещё, и на этот раз горло у него дёрнулось, а на третьей ложке он глотнул сам, и глотнул жадно, будто пил.
Мычал он уже часа три, низко, на одной ноте, без слов, и это мычание было последним, что в нём осталось от человека.
Оно оборвалось на середине.
Он обмяк весь сразу — плечи, шея, руки, — и голова пошла набок так, что клавигер едва успел её перехватить и опустить, придержав затылок ладонью.
Он взял его за запястье, подождал, переложил пальцы. Переложил ещё раз, выше. Потом приложил ладонь к груди, а потом наклонился и приложил ухо, и стоял так, согнувшись, дольше, чем стоял за весь день.
— Нема, — сказал он тихо, себе.
Потом выпрямился и сказал громче, для того, кто стоял рядом:
— Не слышу.
В доме было тихо, как бывает тихо там, где только что перестали что-то делать.
На дворе стукнула незакрытая ставня, потом ещё раз, потом ветер прошёл поверху и стих.
В стойле переступал конь, и было слышно, как он тянет солому и как роняет её обратно.
Далеко на дороге, той, что шла к Междуречью, кто-то ехал — не сюда, мимо, — и звук копыт шёл через поле долго, потом ушёл за лес и пропал совсем.
Горан спал у стены, не сняв сапог, и лицо у него было такое, какое бывает у людей, спящих сидя в седле.
Огонь в светильнике сел, потянуло гарью, и никто его не поправил.
Горан проснулся оттого, что за стеной что-то возили.
Возили тяжело и мерно, камнем о камень, с короткими остановками — так растирают в ступе, когда растирать надо много и когда спешить уже некуда. Звук шёл ровный и домашний, и был такой обыкновенный, что Горан сначала не понял, где он и почему сидит.
В горнице было темно. Кожух, которым его накрыли, сполз на пол.
Он встал, и его качнуло.
Стол стоял на середине комнаты, и на столе лежало то, что лежало там с утра, и в темноте не было видно ни лица, ни рук.
Он подошёл и положил ладонь ему на грудь.
Грудь была тёплая.
Он подержал руку, потом переставил её выше, к шее, под самую челюсть, и там тоже было тепло, и под пальцами что-то шло — медленно, по одному удару, с такими промежутками, что каждый следующий приходилось ждать и всякий раз казалось, что его уже не будет.
Он ждал. Удар приходил.
За стеной в ступе всё возили и возили, не останавливаясь.
— Живи, Минор, — сказал Горан.