Осень 945 года. Граница Равнии, Гнилой брод.
Бежал он, покуда несли ноги, и упал не там, где решил остановиться, а там, где кончилось жнивьё и земля вдруг ушла из-под ступни: старая канава, заросшая по краям, с тёмной водой на дне.
Он свалился в неё боком и остался лежать, открыв рот, слушая, как внутри у него всё колотится слишком быстро, и ждал, чтобы это прошло.
Бок он держал рукой всю дорогу, а посмотрел на него только теперь: тряпица сползла и висела под рубахой мокрым комом, и мокро было не от воды.
Голоса со стороны дороги долетали ещё какое-то время — там переговаривались, один раз тявкнула собака и стихла под окриком, — а потом всё разом ушло, и вслед за тем застучали копыта, стук растворился в другой стороне, и наступила уже настоящая тишина, та, в которую не верится сразу.
Салатор не поверил и пролежал в канаве до самой темноты.
Когда стемнело окончательно, он сел, снял тряпицу, отжал её, сложил вдвое и прижал ладонью — перевязать было нечем, — и пошёл искать, где лечь.
Место нашлось шагов через двести: упавшая ель подняла из земли корни стеной, и под ними образовалась сухая яма, устланная старой хвоей. Он натаскал туда лапника, сколько нащупал в потёмках, и лёг, подтянув колени.
Дождь пришёл среди ночи — ровный, без ветра, из тех, что идут до утра не переставая. Сквозь корни потекло сразу в двух местах, и одно било в плечо; он отодвинулся — потекло на ноги, и больше он не двигался, просто лежал и слушал, как вода находит новые пути сквозь землю. Заснул он только под утро, ненадолго, и во сне ему было тепло — единственное хорошее, что случилось за ночь.
Дорога открылась в другом месте, чем он рассчитывал, — там, где она уже огибала два перелеска и уходила вбок. Ни телег, ни людей; земля после дождя раскисла и не держала следов.
Солнце вставало слева, и, стало быть, там был восход, а идти следовало в другую сторону — на закат и к югу, туда, куда их везли пять дней в телеге. Он помнил это твёрдо, потому что в те дни запоминал всё, что мог, ещё не зная, для чего.
Шёл он не по самой дороге, а рядом, держась кустарника, забирая в сторону всякий раз, когда впереди становилось пусто и открыто. Дважды пришлось лечь ничком: сперва прошла телега, потом проехали двое верховых, и оба раза его не заметили.
К полудню боль в боку переменилась. Раньше она просыпалась, когда её тревожили, теперь заговорила сама, уходя не наружу, а в глубину, под рёбра, и кожа вокруг раны стала тугой и горячей на ощупь.
Хуже было с водой. Ручья он не встретил за весь день, вокруг одни лишь лужи, и к вечеру нашёл только лужу поглубже в колее — глубиной с ладонь, с плёнкой поверху и ржавым налётом по краю. Он лежал над ней долго, прежде чем решиться, а решившись, пил, не в силах остановиться, хотя вода отдавала железом и чем-то ещё, чему он не знал названия. Ночью не отпустило: жар пришёл незаметно, через холод — воздух вдруг сделался стылым, хотя ветра по-прежнему не было.
Деревню он увидел на другой день под вечер: десяток дворов в стороне от дороги, к которым вёл накатанный отвод.
Она молчала так, как молчат только пустые места. Ни скотины, ни голосов, ни того ровного гула, что всегда стоит над жильём и который замечаешь лишь тогда, когда он исчез. Дым поднимался из одной трубы — слабо, будто печь топили давно и она сама собой догорала.
Первый двор оказался цел. У второго не было ворот — их сорвали и бросили тут же, одну створку в грязи, другую прислонили к забору. У третьего, лицом вниз, у самого крыльца лежал человек: одна нога в сапоге, другая босая, и рядом целый кувшин, будто его нарочно поставили рядом.
Он прошёл мимо, не останавливаясь, и насчитал ещё троих, прежде чем перестал считать.
В одном из уцелевших окон на него смотрело лицо — немолодое, женское, — и когда он остановился, оно не отпрянуло. Салатор поднял пустую руку, показывая, что в ней ничего нет; лицо не шевельнулось. Уже на повороте он оглянулся: оно было там же.
Овин он узнал не по виду, а по запаху — тому самому, что стоял вокруг и который теперь он мог бы отличить от любого другого. Ворота стояли настежь, солома была разбросана, а в углу, где он тогда лежал, её не было вовсе.
У ворот, в кожаной куртке с нашитыми пластинами, старой и не раз чиненой, лежал ещё один. На поясе у него висели пустые ножны — короткие, узкие, сделанные под меч длиной не больше полтора локтя, — а самого меча не было. Кто-то забрал его раньше.
Застава оказалась куда меньше, чем он себе помнил: частокол в полтора роста, шагов на двадцать в длину, за ним изба без сеней и залитое дождём кострище.
Он позвал снаружи — никто не отозвался.
Внутри было пусто и голо: нары в два ряда, стол, лавка, полка. Ни на нарах, ни под ними не осталось ничего, что можно было бы взять, кроме, как выяснилось со второй попытки, мешочка с тыквенными семечками — жареными, с солью, — забытого за перевёрнутым котелком.
Он ел их медленно, разгрызая по одной, и на середине потекли слёзы — не от чего-то, а просто потекли. Последний раз он ел утром того дня, когда их остановили на дороге, — а с тех пор миновали побег, ночь под выворотнем, весь этот день пути и ещё один. Считать было лень, да и незачем: и без счёта ясно, что давно.
Трясти его начало ещё до того, как он это заметил.
Разводить огонь пришлось внутри — снаружи всё вымокло, — и с растопкой вышло скверно: щепа и солома отсырели одинаково. На столе под камнем лежала стопка бумаг, а рядом на подставке торчала железная спица с нанизанными на неё листами, проколотыми посередине, — десятка два, самые нижние уже пожелтели.
Бумага мнётся хорошо и горит хорошо, и большего от неё ему было не нужно.
Он снимал листы по одному и комкал их не глядя, покуда не дошёл до пятого. Этот был другой: плотнее и меньше прочих, а внизу стоял оттиск — чёткий, красного воска, круг, а в круге река, разделённая надвое. Так у них дома скрепляли всё, что шло из Кляземья.
Он поднёс его к свету. Читать не умел, но ни герба Дома, ни подписи под оттиском не было — только круг и река.
Он посидел, глядя на печать, отложил лист в сторону и сжёг остальное.
Огонь развёл у самого входа, чтобы дым уходил наружу, и, сидя над ним, в какой-то момент понял, что задремал. Поднявшись, чтобы не заснуть окончательно, он взял отложенную бумагу, свернул вчетверо и сунул в рукав — жечь её отчего-то не захотелось.
Они вошли, когда он стоял к проходу спиной, и вошли громко — не таясь, переругиваясь на ходу.
— ...Я ж говорю, пусто, я ещё вчера смотрел.
— Знаю я как ты смотрел.
— Нормально я смотрел.
— Гля, — сказал второй, не дослушав. — Живой.
Салатор обернулся.
Оба немолодые, одеты кто во что: на одном поверх рубахи бабий полушубок, на другом сапоги разного цвета — правый явно с чужой ноги, велик и хлюпает при ходьбе. У первого топор, и на топорище, у самого обуха, была примотана тряпица — грязная, застиранная, но всё ещё державшая цвет, странный, бирюзовый.
— Ты чей? — спросил тот, что в полушубке.
Салатор молчал.
— Он с заставы, — сказал второй уверенно.
— Дурак. С заставы ушли третьего дня, я сам видал, как топали.
— Ну, может, вернулся.
— Один? Без коня, без ничего? — Он подошёл ближе и оглядел Салатора с явным разочарованием. — Да он еле дышит. Краше в гроб кладут.
— Я не с заставы, — выговорил Салатор.
Голос вышел не свой, сорванный и тихий, и он сам его испугался.
— А кто тогда?
Думать было нечем — в голове стояли жар и муть, — и он сказал первое, что подвернулось, а подвернулось оно, судя по всему, из рукава.
— Гонец. Из Кляземья.
Оба замолчали и посмотрели на него так, будто он сказал что-то на чужом языке.
— Кто? — переспросил полушубок.
— Гонец.
— Он гонец, — сказал второй куда-то в сторону, не то себе, не то товарищу, и в голосе у него слышалось не недоверие, а обида, как будто над ним подшутили. — Ты глянь на него. У него сапоги дырявые.
— У гонцов сапоги не дырявые? — уточнил первый с интересом, будто и правда не знал.
— А то.
— Откуда ты знаешь, какие у гонцов сапоги?
— А оттуда, что я гонцов повидал.
— Одного ты гонца видал, лет десять назад, и тот от тебя и в дырявых убежал.
Второй набычился, но крыть было нечем.
— Всё равно врёт, — сказал он упрямо. — Гонец без коня не гонец.
— А где твой конь? — спросил полушубок, поворачиваясь к Салатору.
— Пал.
— Где пал?
— Под Дубовицами.
Название он слышал в телеге и запомнил, не зная, где это, — но выговорил уверенно, и это, кажется, подействовало сильнее всякого коня.
— Далековато, — сказал полушубок с уважением, будто расстояние само по себе было доказательством.
Салатор вытянул бумагу из рукава и держал её на виду, не разворачивая, оттиском наружу.
— Гля. Красная.
— И что, что красная?
— То, что у нас такой нету.
На этом спор, кажется, решился, хотя тянулся ещё сколько-то — уже не про Салатора, а про то, у кого какая печать бывает и бывает ли она вообще у кого-то из них самих, и оба сошлись, что нет, не бывает, и от этого как будто немного приуныли.
— К Петру его, — сказал наконец тот, что в сапогах.
— А ежели он не гонец?
— Так Пётр и скажет. Он грамотный.
— Он не грамотный.
— Ну Кислый грамотный.
— Кислый по складам.
— Так и по складам разберут, — сказал первый и махнул колом. — Пошёл.
Лагерь стоял неподалёку, и вели его туда, тыкая колом в спину, хотя он и так шёл, куда велели.
Между двух деревьев была натянута парусина, а под ней, на еловых лапах, лежал человек — под пятьдесят, тёмный, обросший, с широким мясистым лицом, и лежал не так, как отдыхают, а так, как лежат те, кому вставать и больно, и долго. Рядом, в пределах руки, стоял костыль.
Поверх исподнего на нём был накинут плащ того же цвета, что и тряпица на топорище у одного из приведших его, — вылинявший, но всё ещё узнаваемый, ни на что здесь не похожий: медь, вымоченная в уксусе, даёт именно такой отблеск, полуметаллический, бирюзовый, и Салатор понял, что это не случайность и не бедность, а знак, который эти люди носят по уговору между собой.
Пермиты.
Салатор слышал о них с детства — гонимые преступники, изгои закона, — но само слово «пермиты» до этой минуты казалось ему пустым, вроде «леших». Опасны они были не числом и не оружием, которого у них было немного и всё скверное, а тем, что у них была общая мысль и общая метка, и действовали они не поодиночке, а сообща — а сообща даже дурное дело делается страшнее.
Мальчишка лет двенадцати сидел на корточках у дальнего дерева и смотрел в землю. Чуть в стороне, у самых кустов, лежал накрытый чьим-то плащом мертвец, а рядом с ним — лопата, к которой ещё никто не притронулся.
— Кого привели? — спросил лежащий.
— Гонца, Пётр. Из Кляземья.
Пётр приподнялся на локте и оглядел Салатора не спеша, с ног до головы.
— Это гонец?
— Он так говорит.
— А ты и поверил.
— Так у него бумага. С печатью.
— Давай сюда.
Он развернул лист, повертел, сощурился — и по тому, как щурился, было ясно: не читает, а делает вид, будто ищет строку.
— Кислый.
От костра поднялся тощий и подошёл, вытирая руки о штаны. Взял бумагу, присел у огня и стал читать вслух по слогам, водя пальцем, застревая на всяком длинном слове и начиная его заново.
Из этого чтения выходило, что некто — имени в письме не стояло — извещает старшего на Гнилом броду о том, что таким-то числом от Краесветных гор пойдёт отряд Красного Солнца; что при отряде будут люди, которые бесчинствуют в Равнии, грабят приграничные деревни и жгут всё на своём пути.
Ни подписи, ни герба.
Салатор стоял и слушал, и в голове у него, горячей и мутной, всё вставало на свои места с той медленной ясностью, какая бывает только при жаре.
Их ждали.
— Ну и что? — сказал Пётр.
Кислый пожал плечами.
— Вроде всё.
— Нам с того обоза что?
— Ничего.
— Ну и брось.
Пётр разглядывал уже не письмо, а дырку в нём.
— Постой-ка. А чего она проколота?
— С накола, — сказал он сам себе. — На спицу насаживали. А на спицу насаживают что?
Никто не ответил.
— То, что уже прочли, придурки. — Он перевёл взгляд на Салатора. — Ты, стало быть, гонец, который везёт бумагу, которую уже прочли и подшили в архив. Ты нас за идиотов держишь?
— Он её со стола взял, — сказал тот, что в сапогах. — Он на заставе был, я ж говорю.
— Ну и всё тогда.
Пётр опустился обратно на локоть, посмотрел вверх, на провисшую парусину, и вздохнул.
— Жалко. Я уж думал, гонец.
Тот, что в полушубке, шагнул вперёд и перехватил топор поудобнее.
— Стоять.
Голос пришёл со стороны тропы, и был он такой обыкновенный и такой служебный, что все обернулись прежде, чем сообразили обернуться.
На тропе стоял человек с обнажённым мечом.
Немолодой, в дорожном, с непокрытой головой. Он стоял не в стойке, а просто стоял, опустив клинок остриём к земле, и по одному этому было видно, что он тут единственный, кто носит оружие по службе, а не по случаю.
— Ратной службы старшина Держко Вешняк, Гнилой брод. Именем государя Равнии вы задержаны все до одного. Оружие на землю, руки от тела.
Никто ничего не положил.
Пётр приподнялся на локте.
— Сколько их?
Тот, что в полушубке, прошёл несколько шагов по тропе, вытянув шею, и вернулся.
— Один.
— Один?
— Один, Пётр. Никого больше.
Пётр засмеялся — с удовольствием, взахлёб — и под конец закашлялся.
Держко ждал, покуда он откашляется, и в это время увидел мальчишку. Тот стоял у дальнего дерева, вжавшись спиной в ствол.
— Ждан?
Мальчишка не ответил.
— Ты-то тут откуда?
— Режьте деда, — сказал Пётр, отдышавшись. — Да и гонца заодно.
Ждан сорвался с места и побежал — не по тропе, а вбок, в ельник, ломая ветки на бегу, и никто на него даже не обернулся.
Дальше пошло быстро.
Держко успел заметить руку, которая тронула эфес и легла на него как своя, не хватом, а лаской, будто здоровался, — и понял ещё до первого шага, что этого человека придётся не убивать, а переигрывать.
Первым пошёл тот, что стоял у костра, — с колом, подняв его над головой обеими руками, как поднимают дубину, а не оружие.
Держко шагнул навстречу, внутрь замаха, туда, где кол уже не мог его достать, и ударил снизу вверх, коротко, от бедра. Тот сел на колени, потом лёг, и кол выпал из рук раньше, чем упало тело.
Сзади хрустнул сучок.
Держко начал разворот на голос, но довернуть не успел: чужой нож вошёл вскользь, задев плечо и разрезав спину наискось. Боли не было — было горячо и мокро, и он понял это позже, чем следовало бы.
Он довернулся до конца и ударил гардой в лицо, коротко, наотмашь, вложив в удар весь разворот. Ножевик отлетел, сел на землю и завалился на бок.
Салатора всё это время держали.
Его взяли за шиворот и за локоть ещё тогда, когда Пётр заметил дырку в письме, и держали крепко, и он не дёргался, потому что дёргаться было незачем.
А теперь тот, кто держал, обернулся на шум.
Салатор ударил затылком назад — вслепую, наугад — и попал во что-то мягкое. Хватка разжалась.
Он рванулся вперёд, к земле, где в шаге лежал брошенный колун.
Он не успел его поднять. Салатор вскинул голову.
Пётр коротко, без замаха, всадил ему нож в бедро — и тут же выдернул.
Боль пришла с опозданием, оглушительная, во весь мир, и Салатор закричал — коротко, сорванно, не в силах вытянуть звук дольше, — и повалился на бок.
Кровь шла густая.
Держко в это время встретил третьего.
Тот выходил из-за костра медленно, примеряясь, и Держко его отпустил на два шага, чтобы видеть руки, а не спешить.
Мечник появился следом — тем самым, четвёртым, о котором Держко ещё не знал ничего, кроме того, что у него в руках было не кухонное железо, а справная вещь.
Пётр всем весом накинулся на Салатора и замахнулся ножом над его головой.
Тот лежал, зажимая рану, и видел, как тот взял замах, и видел собственную кровь между пальцами, и на мгновение решил, что дальше не будет ничего.
Он вытянул руку и бессознательно начал искать.
Корень. Хвоя. Земля. Хвоя. Колун.
Мёртвая хватка. Резкий замах. Обух топора вошёл прямо в висок.
Пётр охнул и размяк.
Салатор выбирался из-под него не сразу.
Он поднялся на четвереньки, потом на одно колено, потом встал — с колуном, потому что выпустить его так и не сообразил, — и мир вокруг него качнулся и поехал вбок.
Он сделал два шага и упал плечом в ствол ближайшего дерева, и остался так стоять, привалившись, чувствуя, как земля продолжает медленно поворачиваться под ногами, хотя он уже никуда не шёл.
Из бедра пульсировала кровь — боль уже ровная и глухая, разлившаяся по всей ноге, — и он не смотрел вниз, потому что смотреть было незачем: и так было ясно, что рана глубокая.
Мечник бил быстро и часто — сериями по два-три удара, стараясь не пробить защиту сразу, а измотать её, и Держко видел этот расчёт насквозь: молодые руки против старых рано или поздно решают дело сами, без всякого умения.
Он держался четвёртым разменом, пятым — чисто, клинок в клинок, без лишнего движения, экономя дыхание, — но на шестом почувствовал, что рука после удара уходит назад медленнее, чем должна.
Он это отметил и не подал виду.
Седьмой удар он принял уже не корпусом, а одной кистью, потому что развернуться до конца не успевал, и клинок в его руке на этом ударе дрогнул — на волос, но заметно.
Мечник это увидел.
Восьмой удар пошёл туда же, где дрогнуло, — быстрее прежних, без замаха, прямым уколом в открывшийся бок.
Держко видел его весь путь и не смог ничего с этим поделать: рука, полвека отбивавшая такие уколы, в этот раз опоздала.
Клинок вошёл под левые рёбра — глубоко, почти насквозь.
Держко не отступил и не согнулся.
Он стоял, наколотый на чужой меч едва не насквозь, и мечник на мгновение замер вплотную к нему, не в силах выдернуть клинок сразу, — и этого мгновения Держко было довольно.
Он ударил в шею — снизу, из-под руки, коротким сухим движением.
Мечник отпустил рукоять и попятился, зажимая горло ладонью, сделал два шага задом наперёд, вышел на обочину и упал там на спину.
Стало тихо.
Держко стоял посреди тропы, широко расставив ноги, и меч торчал у него в боку почти насквозь, и он не пытался его вытащить — только держал свой клинок на весу, и рука с ним опускалась медленно, нехотя.
Ножевик, тот самый, что лежал в хвое с самого начала боя, приподнялся на локте и увидел это.
Он смотрел несколько мгновений.
Потом встал и побежал, тяжело, спотыкаясь, один раз оглянулся — и больше его не было ни видно, ни слышно.
Держко пошёл к дороге сам, ни на что не опираясь, переставляя ноги по одной, и вышел с тропы на обочину, где уже лежал спиной вверх мечник, и сел рядом с ним, привалившись спиной к молодой сосне, вытянув ноги, как устают после дальнего перехода.
Салатор увидел его, ещё стоя у дерева, — и качнулся к дороге, отталкиваясь плечом от ствола, потом от воздуха, потом уже ни от чего, кроме собственной воли.
Шёл он на колуне, как на костыле, и упал на колени только тогда, когда разглядел, что Держко дышит.
Наверху ещё держался свет, но снизу, из-под деревьев, лес уже стоял тёмный, и граница между тем и другим была ясной, будто её провели.
Его вырвало на дорогу — водой, желчью и семечками, — и рвало долго, всухую, и после этого он лёг щекой в холодную колею и не двигался.
Когда он смог поднять голову, Держко шарил рукой по земле. Рядом с ним, шагах в двух, на ремне у мёртвого мечника висела фляга. Держко дотянулся до неё не с первого раза, отцепил, поднёс к лицу и понюхал.
Потом выпил.
И тут же скривился так, как кривятся от кислого, и с усилием сглотнул.
— Ох и поносный же сидр, — сказал он. — Ну и дрянь.
Он повернул флягу горлышком вниз и вылил остаток на землю.
— Пива! — крикнул он в лес. — Пива несите, тьфу.
Лес ничего не ответил.
Салатор лёг на бок, чтобы видеть лицо.
— Зачем же ты, друже, — сказал он.
Держко скосил на него глаза.
— Что «зачем»?
— Пошёл на них в одного.
— А, — сказал Держко. — Ну как же.
Он помолчал, отдыхая после этих двух слов.
— Я тебя обещал довезти, — сказал он. — Обоих обещал. Одного вон...
— Обещал?
— Слово дал. И сдержу.
Где-то в стороне от дороги, за деревьями, переступил и всхрапнул конь — недалеко, шагах в тридцати, стреноженный где-то там, где Держко его оставил, идя дальше пешком.
— Конь мой там, — сказал Держко, будто это всё объясняло, и, может, для него и объясняло. — Я на нём... сюда.
Он попробовал переменить положение и не смог, и тогда просто откинул голову на ствол.
— Я ж искал тебя, — сказал он после долгой паузы, с одышкой, будто каждое слово доставали откуда-то издалека. — По низу искал. По ручью. Думал, к воде тебя снесёт...
— И?
— И не нашёл. — Он усмехнулся одними губами. — Два дня как дурак по лесу... И тут уж был. А потом думаю: дай ещё сюда. К броду. Куда ему ещё.
— И приехал.
— И приехал, — согласился Держко. — Ещё раз.
Крови из-под клинка шло немного — она шла медленно и толчками.
— Ты вот что, — сказал Держко. — Ты не смей.
— Чего?
— Помирать не смей. — Он говорил уже с паузами, набирая воздух перед каждым куском. — Я тут... не для того. Ты меня понял?
Салатор ничего не сказал.
— Ты меня понял или нет?
— Понял.
— То-то.
Он прикрыл глаза.
Стало совсем тихо: ни птицы, ни ветра, только с сосен над дорогой изредка срывались капли, оставшиеся с ночного дождя, и падали на землю по одной.
— Мы сейчас посидим, — сказал Держко, не открывая глаз. — Посидим маленько, и пойдём. Тут до брода-то всего ничего.
— Ага.
— Ты только полежи пока. Отдышись.
— Ага.
— А после встанем и пойдём. Путь неблизкий, а мы с тобой... это самое.
Он не договорил, что именно.
Салатор лежал на спине и смотрел вверх.
Небо над дорогой было ещё светлое — не голубое, а такое, каким оно бывает в самом конце дня, когда цвет уже сошёл, а темнота ещё не пришла, и на этом светлом чётко стояли верхушки, и было видно, как они шевелятся, хотя внизу никакого ветра не было.
— Держко, — сказал он.
Ответа не было.
Он повернул голову.
Тот сидел так же, привалившись к сосне, с вытянутыми ногами и с откинутой на ствол головой, и рука его лежала на земле ладонью вверх, и пальцы были чуть согнуты.
— Держко.
Лес потемнел, и лишь небо оставалось светлым.
Салатор ещё какое-то время смотрел, как сужается полоса света, и потом перестал понимать, что он видит, и потом перестал видеть.
